Светлой памяти Ольги Григорьевны и Тимофея Васильевича, моих прекрасных бабушки и дедушки, посвящается


НазваниеСветлой памяти Ольги Григорьевны и Тимофея Васильевича, моих прекрасных бабушки и дедушки, посвящается
страница1/17
Дата публикации12.03.2013
Размер1.89 Mb.
ТипДокументы
referatdb.ru > Туризм > Документы
  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   17
мальчик с собакой

Светлой памяти Ольги Григорьевны и Тимофея Васильевича, моих прекрасных бабушки и дедушки, посвящается
... и сквозь поволоку трепещущей листвы, еще пышной, но постепенно, незаметно привядающей по краям, она снова увидела их. Они стояли на углу бульвара, и мальчик ел мороженое, а собака, высоко подняв голову, смотрела на него. В этой скульптурно поднятой голове, в этой черной косматой башке ни на грош не было униженного, просящего. Собака спокойно и точно знала, что мальчик ей хозяин, что хозяин – должность справедливая, и свою четвертушку она получит. Женщина подождала, пока он доест, машинальным, вороватым движением – ох, мало тебя ругала мама! – вытрет руки о джинсы и положит на тротуар кусок вафельного брикетика. Потом подняла с земли туго набитую клетчатую сумку и пошла к метро. На повороте оглянулась: они все еще были там, и мальчик, нагнувшись, протирал носовым платком грязную собачью морду. Ну да, у собаки нет джинсов, улыбнулась она.

Когда-то она жила на этой улице. Здесь было тихо жить. Бабушка готовила блинчики с мясом, по два на каждого, и дед оставлял девочке еще половинку своего. На майские и ноябрьские двор огораживали серыми металлическими решетками, возле решеток толклись милиционеры, и соседский Павлик обзывал их “блинами”. Детская пища – блины. Детская дразнилка. Детский мат.

Ей надо было еще в магазин, купить масло. Запихав масло в неподъемную сумку, она взяла себе стакан клубничного сока и отошла к окну. Стояла, смотрела на улицу, на ярко-оранжевую надпись “Пицца”, на бистро, раскинувшееся на тротуаре, на суетливого бармена в белой куртке. На киоски коммерческие. Умерли бабушка и дедушка, и сосед Павлик защитил докторскую по филологии. Окончилась улица. Она стояла, смотрела и вяло отхлебывала из стакана клубничный сок. Похоже, что клубника в этом соке присутствовала. На правах соискателя.

Дурацкая ностальгия, думала она, дурацкая ностальгия по подлому времени. По “блинам” и первомайским демонстрациям. По улице, где неизменными остались лишь мальчик с собакой на углу.

Она помнила их давно. До того, как научилась узнавать себя в зеркале. Когда вокруг витало молочное, мокро вьющееся имя, и она еще не знала, что это имя – ее. Еще с того летнего дня, который числила своим первым воспоминанием.

Я еду в коляске, я торжественно восседаю в прогулочной, уже поджимающей бока коляске, на ногах гольфы с помпонами, а туфель нет. Меня везет ... уже забыто, кто везет меня в коляске, это мог быть кто угодно: еще живые, еще молодые бабушка с дедом, или мама, или отец. Мне два года, меня везут в поликлинику, срезать натертые новенькими туфлями мозоли. Улица резко ныряет вниз, и крик восторженного испуга засыхает в горле. Блики, блики в глазах, рябит и за смеженными веками, всё оно, солнце, которому я еще не знаю названия.

Ма-аленькая, – слышу, и открыв глаза на ласку, и вновь зажмурив их – на солнце, впервые вижу мальчика с собакой. Мне нравилось думать, что это моя первая тайна. Мне хотелось думать, что тогда я загукала и потянулась к чугунной, лосняшейся боками, живой глыбине. Что мальчик наклонился ко мне и улыбнулся. И знала, что это неправда, потому что не тот это мальчик, который улыбается младенцам в колясках, и собака не та, что не лает, да и породы этой много еще лет не будет на улицах моего города, вообще не будет больших собак, еще долго, сплошные болонки и фокстерьеры. И что не был бы он для меня тогда мальчиком, был бы “дядей” – одиннадцати-двенадцатилетний – умолчав о главной неправде: что это вообще не мог быть он...

Она ехала в метро, и сумка, свесив ручки, как большие розовые уши, рассеяно дремала на полу.

Собаки во дворе появились позже. Тогда собак не было. Почти не было домашних кошек, две-три приблудные слонялись по двору, спали на асфальте, не боясь машин, потому что машин тоже не было.

Первая появилась, когда мне было уже двенадцать, и наделала шуму: то были ярко-красные “Жигули”, и цвет взрезал умиротворенную жизнь двора, как брошенный сильной рукою камень взрезает неподвижную гладь июльского озера. Машину во дворе не любили как возмутителя спокойствия. Как свидетельство излишнего, неинтеллигентного процветания. “Вот помянешь мое слово, сопрут ее”, – бормотала по утрам бабушка, воюя с кастрюлями. Время от времени бабушка выходила на балкон: а вдруг уже?

Жизнь во дворе была добротная, устойчивая, перегретая. Складывалась из несущественных мозаичных подробностей. Петуховы поливали свои мальвы. Мария Васильевна вывешивала на балконе перину. Над головой, в комнате интеллектуального мальчика Сережи, начинались музыкальные экзерциции: слышался протестующий ор Сережи, потом протестующий ор баяна, и еще чуть погодя чугунные шаги Сережиной мамы. И тот-тот-топ пудовой ногой, отмеривающей ритм. И взвизг несчастного инструмента. “Фа-минорная прелюдия Баха”, – уважительно говорил дед. “У людей же дети”, – дополняла бабушка. Между прочим, прозвище этому Сереже было “Верблюд”.

Во двор выходила горбатенькая тетя Тая, садилась на скамейку, по-девчачьи болтая ногами: они у нее не доставали земли. Звенел колокольчик мусорной машины. Как на дуду Крысолова, на мелодичное мусорное звяканье выбегали дети и пенсионерки: в одной руке – ведро, в другой – газетный сверток с кошачьим угощением. Просыпались ленивые августовские кошки.

Детей звали завтракать, они торопливо заглатывали яичницу и салат, чтобы вернуться во двор. Дальнейший день был размечен обедом и ужином и тянулся до ночи. Вечер отсутствовал как таковой.

По вторникам во двор приходил точильщик с наждачным зернистым кругом, ножам в нем было весело, а сам точильщик был мрачно деловит и преисполнен некого тайного знания. Он был Точильщик, то было его имя, и в голову не приходило, что может быть и другое. Павлик, сведя глаза к носу от преувеличенного ужаса, рассказывал, что у Точильщика есть и свои ножи, которые он точит еженощно... На этом месте Павлик замолкал. И вот эта недоговоренность и была самым страшным.

Про айсора Колю, наоборот, знали все. У него была жена Роза, и выводок детей, то ли четверо, то ли шестеро, какое-то симпатичное, законченное число, потерянное памятью. Коля появлялся во дворе, таща запыленный мешок, и весело причитая: “Старьем, старьем берем, ветошем!” Колю во дворе любили: дети – за разноцветность обносков, которые он сваливал прямо на землю, пакуя в мешки "новое" старье; старушки – за неспешную солидность разговора.

Седая, гордая Евгения Марковна выходила из подъезда, неся тщательно запакованную пожилую комбинашку, присаживалась на лавочку:

— Ну что, Коля, как дела?

Коля расплывался в белозубой южной улыбке:

— Дурным делом, барыня.

— Много собрал?

Коля махал рукой, мол, где там!

— Не дают?

— Дают, – говорил Коля обречено, не сгоняя с лица радужной улыбки, – но мала-мала. Тот барыня дал, который волосатый...

— Татьяна Петровна? – понижала голос Евгения Марковна.

У Татьяны Петровны были жутко волосатые ноги.

— Нет, не Татьянам... Татьянам не дал, иди, Николай, иди туда, сказал... А детям надо кормить, барыня?

— Попрошу без демагогии, – морщилась Евгения Марковна, – без спекуляции на детях.

Коля пугался:

— Мы не спекуляциям, барыня, нет... Работаем, не спекуляциям...

— Да успокойся, Коля, не то я имела в виду, – все так же раздражено говорила Евгения Марковна, – кто ж еще волосатая? Да уймитесь вы! Развели тут бал-маскарад! Что это на тебе за кусок грязи, Павлик? На лицо-то зачем? Сними немедленно!

— Не могу, – задушено отвечал стоический Павлик, – это паранджа.

—Что?

— Паранджа, – разъясняла я, – мы играем в шамаханскую царицу.

Евгения Марковна чуть успокаивалась.

— Спасибо, хоть не в пиратов, – брезгливо отстраняясь, бормотала она, – что, неужели Пушкина прочитали?

—Не-а, – правдиво отвечал Павлик, – кино было.

— Вот, – качала головой Евгения Марковна, – вот видишь, Коля. – “Кино было”... А ты кто? Неужели Дадон?

— Дадон, – обижалась я, – тоже нашли Дадона! Я – Золотой петушок!

— Ах, вот оно что? Он тоже носил кальсоны на плечах?

Коля благодушно ерошил мои волосы.

— Детям, – выдыхал он священное слово, – играют...

Евгения Марковна склоняла голову набок, ее нос становился меньше, тоньше, глаза посверкивали, лицо розовело.

— Как пред солнцем птица ночи,

Царь умолк, ей глядя в очи,

И забыл он перед ней

Смерть обоих сыновей.

И она перед Дадоном

Улыбнулась – и с поклоном

Его за руку взяла

И в шатер свой увела.

— Ай, – восторженно прищелкивал языком Коля, – ай, барыня!

— Сколько раз просила тебя не звать меня барыней! Ев-ге-ни-я Мар-ков-на... Повтори.

Коля послушно повторял. Мы знали, что в следующий раз он опять будет говорить “барыня”, а Евгения Марковна, соседка из второго подъезда, профессор, светило офтальмологии, будет сердиться и по слогам произносить непостижимое для Коли имя и отчество.

Они посидят еще немного, а потом Коля станет суетливо запихивать в мешок раскиданную нами ветошь, и мы отдадим ему заимствованные сокровища: Павлик – кусок золотистой портьеры, а я – сизые от старости кальсоны, служившие петушиными крыльями. Коля вздернет мешок на левое плечо, правую руку согнет почтительным калачиком, и Евгения Марковна, врач-глазник, доктор медицинских наук, старая дева, церемонно и горделиво обопрется на руку тряпичника-айсора. Они медленно пройдут по двору к ее подъезду, и прощаясь Евгения Марковна суховато скажет:

“Ты подойди через недельку, я переговорю с Татьяной Петровной. Помнится, есть там у нее старая скатерть.” И уже поднявшись по ступенькам крыльца, зорким хозяйским взглядом обведет двор, и задумчиво спросит: “Кто ж это у нас еще волосатая?”

Полдень уплывал куда-то за город и приплывал, став днем.

Возвращались домохозяйки из ежедневного магазинного рейда, уважительно, на отлете, несли кошелки. Садились на лавочку, кошелки ставили в ноги. Отдыхали плечи, отдыхали спины, отдыхали бутылки с молоком, лишь стрелы зеленого лука рвались ввысь, да бултыхалась в последнем вздохе еще живая рыба. На лавочке помещались двое, и когда появлялась третья, отдуваясь от тяжести лета и сумки, они вскакивали, надевали сброшенные с ног туфли, и кивнув, освобождали место для краткой сиесты. Она тяжело опускала сумку, скидывала туфли и поднимала к теплому небу младенчески умиротворенное лицо.

— Обедать!

Второе всегда было вкуснее первого, а третье – второго, и после компота ждали пенки от варящегося на плите крыжовника, пенки с черным хлебом, и мы долго еще не могли играть в “слепого кота” и в “штандор” и потому сидели на лавочке, лелея сытые барабанные животы и вели меланхолическую беседу.

Около четырех выводили на прогулку Лёника. Леник был одной из достопримечательностей двора, как Марьивасильевнина перина, как надменный Зорик, у которого были длинные серые глаза и неприличная национальность. Как слегка горбатая тетя Аня и венеролог Семен Семенович. Как соседка снизу, у нее был “дурной глаз”, неясно – правый или левый, оба выглядели одинаково, были выцветшие, старые. Но Леник, Леник был вне конкурса. Леником мы гордились. Любили. Утешали, когда он плакал. Леник знал уйму страшных историй, которые никогда не повторялись. Более того, в каждой из них Леник принимал непосредственное участие. Это за ним охотились фашисты, изощренно принимая облик близких родственников. Это они по ночам пропускали через его тело ток высокого напряжения. Это они просверлили дырку у него на переносице и, искусно замаскировав ее кожей, превратили Леникову голову в передатчик. Иногда Леник вскрикивал, хватался за уши, пытаясь оторвать, открутить голову, и мы понимали: что-то нестерпимое он услышал сейчас. Лицо его багровело, из глаз сочились гневные слезы, Леникова мама срывалась со скамейки, привычным движением заламывала сыну руки за спину, уводила. И мы стояли, тихо и бесправно, не смея помочь, потому что знали: сегодня это не мама, это безжалостная нацистка Эльза. И мы вновь отпускали Леника на муку и каждый раз не чаяли дождаться его живым, и два, три дня внутренне, не обсуждая это даже друг с другом, хоронили. А потом Леник возвращался. Иногда через несколько дней, иногда – через несколько месяцев. Иногда – к нам. Иногда – просто во двор. Он проходил к своему подъезду, один, без мамы, с дерматиновой папочкой подмышкой, искоса взглядывая на нас так, будто нас и не было, будто мы – колья в заборе, или кирпичи, ограждающие клумбу, и мы видели его в лестничных окнах – сперва второго, затем – третьего этажа, потом хлопала тяжелая дверь на четвертом... По утрам он выходил, все с той же папочкой, и его мама смотрела вслед в проем лестницы. Я заглянула как-то в ее лицо, и от того, что я увидела там, на этом лице, почему-то стало неприятно называть ее эсэсовкой Эльзой. Он вел себя так, будто и не живет в нашем дворе, будто двора вовсе нет, и это было обидно. А моя бабушка радовалась и говорила, что Леник – умница, что голова у него золотая, что он круглый отличник у себя на мехмате, и что его отец еще сильно когда-нибудь пожалеет... Тут бабушка всегда осекалась и начинала особенно рьяно драить сковородки или перебирать гречку. И я не осмеливалась спросить, какой такой отец, когда у Леника вообще не бывало отца. А через время, уж не припомнить какое, — потому что в нашем дворе понятие времени отсутствовало, все оно было одним бесконечным днем с краткими перерывами на завтрак, обед и ужин, — может, через месяц, может, через год, Леник вновь выходил без папки, сопровождаемый мамой, и направлялся прямо к нам, и мы мчались к нему, узнав то особенное сосредоточенное выражение его глаз и губ, которое предшествовало нашему единению: единению рассказчика и слушателей, героя и восхищенных, словом, нас и вернувшегося, наконец, Леника. Это был праздник, ничуть не менее праздничный, чем Первомай с его милиционерами и Новый год с его апельсинами. Только бабушка почему-то огорчалась.

Вечерело, возвращались с работы родители. Это был ритуал, в котором я не участвовала, потому что мои родители приезжали только раз в году. Звали ужинать. И когда мы вновь спускались из своих квартир, держа в руке яблоко или печенье, приходилось подсчитывать потери. Не выпустили Лильку, ее никогда не выпускали после ужина, у Лильки были гланды и аденоиды, и она была самой красивой девочкой двора, поэтому все – и Танька, и Оля, и я, все, одним словом, не считая мальчишек, которых было бы смешно принимать в расчет – были довольны хрупкостью Лилькиного здоровья. Из окна второго этажа неслись полузадушенные вопли Сашки Воронина, и мы знали, что сейчас Сашке влетает. Сашке влетало каждый вечер, это было ожиданно и приятно, потому что по утрам от Сашки влетало нам. Оставался дома Светик, по правде его звали Святослав, и мы были влюблены в него и его имя – то поочередно, то одновременно. Мама у него была такая же чернокудрая, кареглазая, как и сам Светик, и по вечерам у них был час чтения. Чтение происходило за круглым столом, над белой скатертью и хрустальными розетками для варенья, что еще больше возвышало и без того возвышенного Светика. Это был единственный мальчишка во дворе, которому прощались слезы. Всеми прощались, кроме Таньки.

— Лучше б он все-таки не ревел, – мрачно говорила она, – мужчины не плачут.

— А Спартак, между прочим, плакал, – влезала я.

— Зато Алексей Мересьев – никогда, – гордо парировала Танька.

— Может, если б он не плакал, у него бы не было таких лококончиков, – мечтательно вздыхала Оля.

А Витька и Маринка Вишневские вообще не выходили во двор: у них был телевизор. У них было много всякого богатства, иногда даже жвачки, но мы ничему не завидовали, потому что завидовать Вишневским – это было уж совсем совести не иметь: они не жадные были и даже жвачку давали пожевать, пока в ней еще оставалось немного вкуса, а не только жевательный материал, и еще, оба они были косые-прекосые и носили очень интересные пахучие очки: левое стеклышко в них было замазано земляничным мылом.

Но если в смысле телевизора, то совесть иногда давала сбой. У них даже фильм любимый имелся, и не какой-нибудь там “Кащей Бессмертный”, где этот самый Кащей был чем-то вроде святого мученика, так все над ним измывались. Фильм назывался “Руины стреляют в упор”, где “руины” было девичье имя, вроде Руфины. Их было несколько, все они были тезки и стреляли в упор. Вот именно этих "Руфин" и не выдержала Танька: она побила Вишневских.

— Важничают, – приговаривала она, сидя на Витьке и тыча его физиономией в пышную траву, – задаются.

Тыкала она, впрочем, аккуратно, стараясь не разбить очки. Витька молчаливо подвергался. Маринка стояла рядом, ожидая очереди.

— Больше не будут, – Танькины глаза были индифферентно уставлены в небо, – важничать... Строить из себя...

Двойняшки не важничали и, тем более, не строили из себя. Они вели себя вполне демократично. Они старались не упоминать о телевизоре и иногда им даже удавалось. Таньку бесило то, чего она объяснить не могла, зато могла почувствовать, и все это понимали, потому что чувствовали сами: двойняшки были “другие”, и, может быть, задавайся они, как, безусловно, задавалась бы сама Танька, имей она телевизор, все было бы в порядке. Телевизор был для них заведомой принадлежностью дома, как славянский шкаф в кухне или колонка в ванной. Ничем особенным. Квадратным ящиком, в котором показывают кино. И самим этим они были уже отдельны от нас, у которых телевизора не было. В девять тридцать из их окна раздавалась пронзительно нежная мелодия, кончалась программа “Время”, и Вишневские тихо, без препирательств шли спать. Когда шла спать я, и с третьего этажа было слышно. Уж помолчим о Таньке.

Зато часов с восьми во дворе начинали происходить удивительные вещи. Происходили они ежедневно, и ежедневно были удивительные. Начиналось с грохота в четвертом подъезде.

— Идет, – презрительно говорила Марья Васильевна, сидящая на скамейке в халате и тапочках.

— Ишь несется, – с оттенком недоброжелательства вторил Петухов, вышедший с леечкой к своим мальвам.

— Сейчас выйдет, – продолжала Марья Васильевна, славящаяся способностью к убийственным комментариям. И добавляла тихо: – Лечиться ему пора.

Это было непонятно, потому что выглядел он более, чем здоровым. Он выглядел просто-напросто толстым. Толщина, даже не толщина, скорей обилие нежной рассыпчатой плоти, симпатично растекалась по его телу, на боках перкатывалась валиками. Лицо было младенчески розовым и младенчески же насупленным, и имя он носил тоже детское – Валя.

Валя, слоновьи топоча, выбегал из подъезда. На голове его сидела накренясь панама с надписью “Привет из Алупки”. Сетчатая майка открывала миру густую зеленоватую поросль на Валином животе. Валя несся, целеустремленно не глядя на Марью Васильевну.

Мы знали, что сейчас состоится самое интересное, и примолкали в ожидании. Когда Валя, распугивая кошек, рысисто приближался к скамейке, Марья Васильевна чуть приподнимала голову:

— Здравствуй, Валя, – говорила она смиренно, – опять, значит...

— Опять, – отдуваясь произносил Валя и заходил на первый круг. Всего кругов предполагалось десять.

— И помогает?

— Помогает, – бурчал Валя, и поворачивался спиной, нацелено метя к забору. На спине тоже произрастала шерсть.

— Что-то не видно, – сочувственно качала головой Марья Васильевна.

— Не ваше дело, – приглушенно доносилось из-за спины.

— Невежливый ты, Валя, – печально констатировала Марья Васильевна.

Она давала Вале сделать еще два круга. Когда Валя огибал скамейку в третий раз, Марья Васильевна снова вздымала голову:

— А как мама?

— Спасибо. Вашими молитвами, – холодно бросал Валя.

Ирония в Валином голосе заставляла Марью Васильевну приосаниться и подобраться.

— Давно ее не видела, – напрягая голосовые связки, чтобы было слышно не только Вале, говорила она, – не выходит...

— Занята, – раздавалось в ответ.

— Ты бы подумал, Валя, о матери...

Валя останавливал бег и с медлительной угрозой подходил к скамейке.

— Что вы имеете в виду? – с достоинством вопрошал он.

И тут Марья Васильевна теряла стиль.

— Что я имею в виду? – взвивалась она. – Трусы твои имею в виду, вот что.

Валины ноздри начинали вздрагивать.

— Многократно было указано, – тихо и свирепо говорил Валя, – что это не трусы, а шорты. Шорты, понимаете? “Шорт” – по-английски “короткий”. Короткие штаны называются “шорты”. Это вы способны понять? Весь мир носит шорты...

Марья Васильевна поджимала губы, качала головой.

— Ми-ир, – осуждающе тянула она, – ми-и-ир, смотри ты...

Валя набирал воздух в легкие, рывком выдыхал и вновь пускался в тяжеловесный галоп.

— Во, побежал, – неслось ему вослед, – а то постоял бы да послушал, рога б не отвалились. Мы по-английски не говорим, правда, Боже упаси, так и в трусах не ходим прилюдно. Может, это и “короткие”, только вовсе не штаны. Трусы это короткие, вот что. Мать бедная из дому не выйдет, не знает куда глаза девать перед соседями.

По двору проносился утробный Валин рык.

— Женился бы, – с тихой безнадежностью продолжала Марья Васильевна, – может, и похудел бы. Да где тебе... в трусах!

И пока Валя, заглатывая детские слезы и потрясая землю тяжелыми ногами, вскачь несся к подъезду, Марья Васильевна молчала и только легонько покачивала головой.

Ближе к девяти начинался Час Ники. Первым признаком того, что час наступил, был темный силуэт, возникающий в непосредственной близости от нашего подъезда. Силуэт топтался на месте, молчал и курил. С течением дней силуэт таинственно менялся: был то тонким, то увесистым, то приземистым, то длинным, как вздох. Примерно с полчаса он уныло слонялся по двору, время от времени воровато срывая желтую георгину или петуховскую мальву. Потом из окна второго этажа вырывался вопль: “А я пойду!” В душераздирающем этом оре мудрено было узнать нежный голосок белокурой Ники. Мудрено, однако мы узнавали. Кому ж еще-то, в самом деле? Силуэт вскидывал голову, расправлял плечи и летел под балкон, как восковая моль – на свет. Он был готов сложить голову за то. чтоб любимое создание не вопило столь мерзостно. Чтоб не страдало, как ненормальное, одним словом. Цокали каблучки по ступеням, замедляли бег, обеспечивая неземное, миражное появленье Ники на крыльце. Белокурый нимб в жалком подъездном свете и платье какого-то сказочного тона и покроя – вот кто был шамаханская царица, английская королева и аленький цветочек в одном лице! Улыбка мечтательная, вот-вот упорхнет, лови ее потом, улыбку... Силуэт неуклюже, всегда почему-то за рукава стягивал пиджак, Ника подставляла точеные плечики. На балконе второго этажа появлялась тетя Аня, Никина мама. Тетя Аня перевешивалась через перила.

    — Не пущу! – кричала она.

    — Как же, как же, – задрав вверх золотую голову, задорно отвечала Ника.

    — Дверь запру!

В тети Анином голосе слышалась отчаянная отвага пораженца.

    — Ладушки, – весело соглашалась Ника. – Пошли?

Тетя Аня шумно, как лошадь, вздыхала. Перевес противника был налицо. Все танки мира нацелили на нее свои жерла. Белый флаг медленно вздымался над балконом.

    — Когда придешь? – обречено спрашивала мать.

    — Как получится, – отвечала дочь.

    И безжалостные каблучки цокали и затихали ...

Павлик долго смотрел ей вслед. Дольше, чем мне хотелось бы. С пристально разявленным ртом. Этот рот ему не шел, между прочим. Оглуплял и молодил. В таких случаях ему можно было дать лет шесть, не больше. Я требовательно дергала Павлика за руку.

    — Чего тебе? – рассеянно спрашивал он.

    — Так я не поняла, мы поженимся?

Внутри у меня вздымался и оседал горячий, мешающий дышать шар.

На Павликовой физиономии постепенно проявлялось выражение презрительной скуки.

— Ну, поженимся, поженимся, – отвечал он и лихо сплевывал в дырку на месте вылетевшего зуба, – пристала, как банный лист...

И я успокаивалась.

И лишь однажды я полностью ощутила собственную никчемность в Никиной тени.

— На худой конец перекрасим тебя в блондинку, – задумчиво обозревая меня, проговорил Павлик.

Лето растягивалось до половины десятого. В пол-десятого темнело, холодало, и с каждым днем сентябрело и сентябрело все непоправимее. В десять на крыльцо выходил Павликин папа: на волосах – сеточка, в зубах – трубка. Павлик насупливался, хоть я никогда не смеялась ни над сеткой, ни над трубкой, ни над папой. Мне они нравились, и я не понимала, чего стыдится Павлик. Мне нравилась нарочитое, чуть нелепое щегольство белых полотняных, тронутых желтизной старости костюмов; нравились серебряные волнистые волосы ( “Завивает!” – непререкаемо утверждала Марья Васильевна); нравилась гортанная, голубиная речь – он как горло ею полоскал; нравилось нежное и равнодушное прикосновение сухой ладони к моей голове: “Ну, здравствуй, здравствуй, московская гостья! Надолго ли к нам, провинциалам?” Я мялась. Было очевидно, что он путает меня с двоюродной Светкой, это она была вся из себя московская, и чем больше в ней было “московского”, тем больше хотелось дать ей раза.

— Ну как там стольный град?

— Спасибо, хорошо, – выдавливала я, багровея и потея.

— Ну, что ж, гости, – царственно дозволял он, и обводил двор медлительным дарящим движением руки. Движением доброго и невзаправдашнего карточного короля. Какого-то явно красного. Червового.

В прошлом году – я была тогда маленькой, глупой и отчаянной ­– я осмелилась.

— Вы ужасно красивый, – зажмурившись, выпалила я.

Он недоуменно свел тонкие длинные брови ( “Выщипывает!”), потом рассмеялся, нагнулся и поцеловал меня прямо в пробор.

— Кончилось то время, – сказал он с какой-то негромкой грустной гордостью, – кончилось то время, когда я был самым красивым мальчиком на правом берегу Терека.

— Ну, гости, гости, отдыхай, – добавил он и ушел, держа на отлете аккуратный парусиновый портфель. В нашем дворе парусиновый был только у него.

— Бабик, а, бабик...

Они были для меня “бабик” и “дедик”.

— Ну что еще?

— Бабик, а почему Павликин папа такой старый?

— Боже мой, – вздыхала бабушка, – ну что за ребенок! Все ей надо знать! Все ей свербит! Взяла бы вот книжку, почитала ...

— Я сегодня уже читала.

Это был удар из неотразимых. Много читать вредно – это бабушка знала наверняка. Аргументов было сколько угодно, и все они жили в нашем дворе. Очкарики Вишневские. А на особый случай – Леник.

— Ну займись чем-нибудь еще...

— Я уже занималась. Баб, а почему он старый?

— Иди в жопу, – непедагогично говорила бабушка. Она еще и не такое могла. Даже неудобно. “Жопа” во дворе считалось словом неприличным. “Срака” – и то лучше.

Я уходила в спальню и ложилась на покрывало, что было строжайше запрещено. Я лежала и великодушно прощала бабушке ее неотесанность и грубость. В кухне угрожающе звякали кастрюли. Бабушка вообще имела обыкновение отыгрываться на посуде. Со звоном разбивалась какая-нибудь тарелка не из лучших. На этом кухонное буйство обыкновенно заканчивалось.

— Ну что за ребенок, – говорила бабушка, с силой захлопывая дверцу буфета, – все ей свербит, все ей надо знать. Почему молодой да почему старый! Да он моложе меня! Старый! Ну и что, что старый?

Логика у бабушки не хромала. Она просто была парализована. С рождения. Так говорил дедушка.

    — Старый! И что с того? Зато специалист какой! Мастер!

Павликин папа был дамским парикмахером.

    — Посидела бы пятнадцать лет, посмотрим, какая бы была молодая!

Получалось, что начинать мне следовало в минус восемь с половиной.

Тоже мне, думала я, лениво вытаскивая нитки из голубого тюля, покрывающего подушку, вон Илья Муромец, тот вообще сидел тридцать лет и три года. И ничего!

Мы поднимались по лестнице все вместе. Я бы спокойно могла и одна, я могла бы вообще посидеть еще в беседке и посмотреть, как гаснут окна в спальнях – в нашем дворе ложились рано, — или откопать чей-нибудь секрет – увядшую лиловую хризантему под грязным от земли стеклышком, я любила одинокий ночной двор, откуда выветрились люди и события, и все они там – за занавесками, под абажурами, пьют чай или моют ноги, и когда я захочу, я уйду из этого пустого ветра и буду там, с ними, а пока мне хорошо здесь. Но я знала: бабушка не даст мне этого “хорошо”, стоя на балконе, и дед – торча в окне, и дверь квартиры ожидательно полуоткрыта, а все потому, что прошлым летом в нашем дворе объявился Маняк. Несмотря на милое деревенское имя, Маняк оказался очень противным. Однажды под вечер он вышел из моего подъезда и направился к нам. Мы сидели в беседке и играли в города, уже отбыли обиженный Валя и торжествующая Марья Васильевна, а до Часа Ники было еще долго, играть в города наскучило, мы тщетно ожидали События, и наконец оно пришло в облике небольшого человечка с большими, как у лемура, ушами и доброй улыбкой. Человечек шел к нам и бормотал ласковое. В руке он держал ненадутый розовый шарик.

    — Здравствуйте, девочки, – вежливо произнес он, и мы вежливо ответили: “Здравствуйте.”

    — А что у меня есть, – радостно сказал человечек, и мы склонились над тем, что он держал в руке. Это было очень похоже на шарик, но было – не шарик, оно надувалось и дрыгалось, и человечку очень нравилось, что оно надувается и дрыгается. Он улыбался и пританцовывал на месте.

Первой завизжала тихая Оля. Рот ее был распахнут так, будто она собралась поужинать слоном, а глаза припадочно закачены в небо. Я с недоумением посмотрела в ее рот, потом на загадочный предмет в руке веселого лемура, потом – на Таньку. Танька была красная и ошалелая. Она трясла головой и почему-то зажимала уши. Потом она закрыла глаза и страшным громовым голосом заорала самое запретное слово:

— Писька! – орала она, и окна распахивались, и в них выглядывали люди, и к нам бежала, спотыкаясь на высоких каблуках Евгения Марковна, угрожающе размахивая батоном, и человечек уходил, удалялся, расплывался в воздухе, и батон смешно, как в кино с Чарли Чаплином, бил его по голове, и тряслись ступени под громовыми шагами Вали, и визжало все вокруг. И тогда, наконец, завизжала и я.

Три следующих дня были самыми счастливыми днями этого лета.

Мало того, что нас любили. Нас баловали, нас почитали, нас наперебой кормили клубникой и клубничным вареньем – шел июнь, и сладкий запах чуть подгоревшего сахара сгущался над двором, мы покрылись крапивницей, но и в прыщах мы были дворовые принцессы, и имя “Маняк” тихо шелестело около скамейки, где сидела Марья Васильевна, и у забора, где стоял Петухов, и в кухне, где пили вечерний чай бабушка с дедом. А на четвертый день с утра пришел Точильщик, к вечеру айсор Коля, Ника победно прошла к арке в сопровождении нового спутника, и Маняк был забыт.

Им было – на второй, мне – на третий, где приотворенная дверь уже томилась, ожидала, чтобы скрипнуть, пропустив меня, а после – быть захлопнутой, припечатанной замками, целомудренной до следующего утра, пока я не распахну ее на зов мусорной машины. Но первой хлопала все же Павликина, что наполняло меня кратковременным ежевечерним торжеством. Дальше все было ускорено и скучно, как зимой: питие чая в кухне, еле слышный клекот радио из-за стены, от деда, мытье ног под бдительным присмотром бабушки, некрасивая пижама, босой пробег в спальню, где кровать уже ночная, белая, и шифоньер уже ночной, незнакомый, куда стараешься не глядеть – а вдруг что-то страшное притаилось в зеркале, и хочется нырнуть под одеяло, и прижать коленки к животу, и думать о хорошем, пока не окажется, что уже спишь, спишь, как кролик, как сурок, как сонное животное с вымытыми ногами. Но я медлила стать спящим зверем, потому что было еще одно дело. Надо было подойти к окну, приподнять тяжелую, чуть пыльную штору и прижать лоб к холодному, замутненному от дыхания стеклу, чтобы увидеть ярко-зеленую, насквозь просвечивающуюся фонарем листву дерева, которое утром окажется липой, и там, внизу, под этой липой, под этим фонарем будут стоять они.

Он будет стоять, а она – рваться с поводка. А я буду смотреть сверху и знать, что ничто никогда не кончается.
Она порылась в ящике, нашла коробку из-под давно съеденного печенья, аккуратно сложила в нее куски пирога. Она всегда пекла два: капустный любил муж, а лимонный – дочь, и в этот раз лимонного было больше. Дочь была на даче, и ее хотелось баловать, как всегда в ее отсутствие. Колбаса была запакована, и овощи тщательно утрамбованы на дне сумки, оставалась сущая мелочь – то да се, что делалось легко, без напряжения, под включенный телевизор.

Она мыла противни и пересыпала заварку в банку из-под бразильского кофе, легонько улыбаясь и незаинтересованно поглядывая на экран, где герои телесериала вот уже двадцать минут выясняли, кто подбросил им на крыльцо новорожденную двойню, увернутую в расшитые золотом батистовые пеленки. Предполагалось, что мальчика отдадут на воспитание в дом обеспеченных пейзан, а девочку вырастят сами, и по прошествии двадцати лет они встретятся, влюбятся и почти поженятся, но в нужный момент им откроет глаза не то бдительный опекун, не то какая-нибудь старинная подвеска с бриллиантами. Любовь стремительно перерастет в братско-сестринскую, и все будут счастливы.

Пришла кошка Дурка, небрежно потерлась мордой о хозяйкину ногу и с сознанием выполненного долга удалилась. Дурка была существом величавым и самонадеянным, лаской одаривала нечасто и мимоходом, будто галочку в ведомости ставила. Диковатое имя вымыслила дочь, которая и принесла в дом черного уличного котенка, держа на растопыренной ладони. Дочь патетически рыдала над несчастной звериной судьбой и шантажировала тем, что уйдет жить в мусорку вместе с кошкой. Как ни странно, первым смирился равнодушный к животным муж. Он наблюдал за кошкой с отстраненным интересом созерцателя, как наблюдал бы за облаком или балериной – за чем-то красиво движущимся и не обязывающим питать особо теплые чувства. Ей, любящей собак, было труднее. Впрочем, она не могла не уважать Дурку: изящество, достоинство, строго дозированное тепло. Да и на худой конец, хоть кто-то живой в доме, когда дочь на даче, а муж – на работе.

Когда-то она любила многолюдие. В доме толклись постоянные и случайные гости, причем существовала тенденция преобразования случайных в постоянные и наоборот. Какие-то завязывались безумные дружбы с общими чаепитиями и почти общественными детьми. В отпуск ездили в количестве двадцати человек, играли на пляже в “дурака” тремя колодами и очень веселились. По ночам купались голые, и мужчины с воплем шарахались от медуз. К ней ходили плакаться, как к ее подруге Ирине – наслаждаться. Ирина была тощая, роковая, красногубая, как вурдалак, и тоже несчастная. Все они были несчастные, кроме нее, и это заставляло испытывать смутное неправедное удовольствие и такое же смутное ощущение собственной несостоятельности. Фигурально выражаясь, она не вызывала слез, лишь утирала те, что были пролиты из-за кого-то другого, и иногда по вечерам, вымотанная этими чужими слезами, думала о том, что в прошлой жизни была, наверно, большой резной исповедальней. Потом муж поставил вопрос ребром – так это называлось теперь, для удовольствия мужа. Никакого вопроса он, конечно, не ставил, просто стал очень бедный, и она, подумав и поплакав, решила, что нечего пытаться обнять весь мир, когда есть дочь и муж. Иногда она вспоминала пьяных, непривередливых в пище и женщинах бардов, босых, взъерошенных экстрасенсов, голодных студентов, выводок трагических девушек, на разных этапах жизни бывших ее подругами, чьих-то детей и чьих-то знакомых, плавно перетекших в ее знакомые, и удивленно думала: неужели это было со мной? Когда прошла первая пустота, она даже полюбила вспоминать то странное безбытное время, как вспоминают невозвратимое – с грустью и без сожаления. Как во время генеральной уборки достают с антресолей хрестоматию по литературе для восьмого класса и, перелистывая, умиленно смеются над незамысловатой фантазией школьницы, обрядившей Катерину в джинсы и туфли на платформе, а Гоголя – в бескозырку.

Она приучилась радоваться тихому утреннему дому, неспешно выпитому кофе, неизменно чистой квартире, креслу и книге, лежащей на подлокотнике. Благодаря стараниям и природному вкусу мужа у них была прекрасная библиотека. Он рылся в букинистических, вылавливая из-под прилавка что-то старинное, с золотым обрезом, в матерчатом переплете, что могло оказаться и прижизненным Пушкиным, и Еленой Молоховец, а то и уморительным исследованием о природе сексуальности. В его кармане вечно валялась какая-нибудь шоколадка для какой-нибудь продавщицы, которая доставала для него какую-нибудь книгу. Время от времени шоколадка пропадала. Дело было ясное: жена и дочь учинили разбой и разъели шоколадку в пополаме. Он этому радовался. Он радовался тому, что они едят и тому, что ходят, и тому, что обе они – его, и эта милая собственность, казалось, нимало его не тяготила. Ом любил их, иначе почему бы приносил с банкетов слипшиеся бутерброды с икрой и красные, стремительно опадающие розы – с базара. Он дарил ей плохие дорогие духи и замысловатые хозяйственные новинки: точилку для ножей, которая не точила, и терку, которая не терла. Сперва это раэдражало, потом стало забавлять и даже трогать, как трогают неумелые шаги ребенка. В быту он тонул и захлебывался, зато дело его процветало, в доме стали появляться деньги, а потом и перестали исчезать. Всякий раз, когда она забегала к нему на работу, ей становилось странно, что вот этот серьезный господин — ее муж, и что вот этот дорогой ворсистый пиджак она сама гладила сегодня утром. Приходя домой, муж переодевался в старые тренировочки и начинал ходить за ней хвостом. Он мог часами наблюдать, как жена нарезает салат или замешивает тесто, и она чувствовала растроганность и некоторую неловкость, когда этот немолодой, грузный, красивый человек внезапно нагибался и целовал ее перепачканные отбеливателем руки. Ей казалось, кто-то научил его целовать руки жене, кто-то, может, великая классическая литература, а может, гении итальянского неореализма. Кто-то научил его притискивать к себе аккуратно причесанную голову дочери, сминая банты в горошек, кататься с ней по ковру, терпеливо учить ее играть в шахматы и – невесть зачем – в преферанс. Кто-то его обманул, кто-то его подучил, потому что в жизни так не бывает. Когда она думала, с чем бы сравнить это ощущение неправомерности, то всегда вспоминалось одно и то же: как в детстве, напроказив и зная, что накажут, она решала стать хорошей. Становиться хорошей было нетрудно, следовало лишь вообразить, что про тебя снимают кино, и кино это длится столько, сколько ты хорошая – тихая, опрятная, не замешанная в буйных дворовых играх, а после просто рвется пленка, как она рвется в каждом нормальном кино. И пока ее склеивают и заряжают, можно носиться, не слушаться и таскать оладьи со сковородки. Кино не бывало длинным, потому что хорошее длинным не бывает. А вот поди ж ты — все тянулось и тянулось, лицемерно выдувая ликование из труб "Фокса" и "Парамаунта". Тая и оттачивая грядущую каверзу. Оставалось одно — ждать, ходить в стеганом халате по желтым дощечкам паркета и чувствовать себя самозванкой.

Вот уже год, как она не работала. Вставала поздно — об этом она мечтала с первого класса. Мыла посуду, оставшуюся от домашних, шла в магазин. Раньше она и не предполагала, что на улице так много молодых, хорошо одетых, никуда не торопящихся женщин. Она и сама не торопилась и успевала сделать все, что следовало, и более того, на что надеялась. Иногда слышала за спиной топот, радостный подростковый вопль: ”Елена Николаевна!”, и убыстряла шаги. Если же все-таки нагоняли, она оборачивалась и облекала лицо нежной, чуть удивленной улыбкой, за которую они ее и любили. Она тоже любила их тогда, даже слишком, немного чересчур, как-то болезненно любила, перемучиваясь за двойку по географии или по физике, за алкогольных папаш и крикливых мамаш, едва ли не больше, чем они сами. “Без работы я больная,” – словно оправдываясь, хоть ее никто и не обвинял, говорила она мужу и бежала в школу – на дополнительные. Или на премьеру – с восьмиклассниками. Или в комнату милиции – вызволять хулигана с поэтической фамилией Ленский. “Нет, я была хорошей учительницей”, – иногда говорила она себе. С вызовом, будто споря. Муж ходил на школьные вечера поэзии, сидел торжественный в первом ряду, сиял и гордился.

А потом у дочки обнаружили гастрит. Она уволилась в конце месяца, приняв выпускные экзамены. Цветы стояли в трехлитровых банках по всей квартире. В ведрах на полу. Какой-то умник приволок белые лилии. Пахло от них сладко, затхло, кладбищенски. Она сидела в кухне, сидела и сидела, и никто не входил. Потом она встала, вынула из банки лилии и, аккуратно сломав посередине, выбросила в мусоропровод. И пошла варить дочери овсянку.
Просыпаться следовало так: еще во сне, с напрочь закрытыми, как запаянными глазами, поправить ногой сбитую простыню и, перевернувшись на другой бок, попробовать вернуться туда, откуда была только что выдернута при помощи как раз этой самой простыни. Возвращение никогда не задавалось: там все таяло, тускнело, становилось очевидной неправдой. Тогда следовало лечь на спину и потихоньку разлепливать тяжелые веки, пока в глазах не заиграют мелкие радужные лучики, а уши не наполнятся утренними шумами – пением воды в ванной, звоном ложечки, размешивающей сахар в стакане, приглушенными дверью голосами, изредка – шорохом шин по асфальту, и сладким лепетом заоконной липы, и гулом дворовых голосов, и трагическим мычанием баяна сверху. Я донельзя растворялась в длительном пробуждении, и выходила к завтраку, пропитанная радостными домашними звуками, как бабушкин праздничный торт – вишневой наливкой. С течением дней звуки истоньшались, исчезали. Суше, неслышнее становился шепот липы, блекли голоса во дворе, и однажды я просыпалась от поглотившего все шорохи дождя.

Дожди шли весь сентябрь, и в школу я ходила под дедовым зонтом. Зонт был огромный, угольно черный, с крючковатой ручкой, и когда я ставила его в угол класса, чтобы подсох, он возвышался над остальными зонтами, как расправивший крылья старый буревестник над стайкой легкомысленных колибри.

    — Бабик, а бабик...

    — Ну чего тебе?

    — Бабик, у всех наших девок зонты ...

    — У тебя тоже зонт, – рассеяно отвечала бабушка, просматривая программу телепередач и отчеркивая простым карандашом чемпионат по фигурному катанию. На “девок” она не отреагировала. Бабушку вообще мало волновали причуды моего лексикона. Был бы дома дед, он бы незамедлительно включился: опустил бы газету, очки бы сменил с золоченых на роговые – в золоченых он только читал, а в роговых жил все остальное время. “Как ты изволила выразиться?” – спросил бы дед, если бы был дома. А я бы заканючила: “У нас все так говорят”. “Значит, теперь будут говорить все, кроме тебя,” – сухо ответил бы дед и принялся за свою газету, не забыв сменить очки – с роговых на золоченые. Если был бы дома. Но деда дома не было.

    — Он немодный, – проныла я.

    — И очень даже модный. Когда я купила его дедушке, все соседи завидовали...

    — Да когда это было? – выкрикнула я.

    — Когда? Дай памяти... Ирина в положении ходила, месяцев семь... Где-то в мае, что ли?

    “Ирина” – это была моя мама. Я родилась в августе.

    — Значит, он старше меня?

    — Ну разве ж это старше? Ровесники...

Я решила бы, что она надо мной смеется, если бы не знала со всей определенностью, что бабушка начисто лишена чувства юмора. Так говорил дедушка.

    — Ба, – попробовала я подступиться с другой стороны, – он протекает.

    — Принеси нитки – невозмутимо ответствовала бабушка, – и черный лоскут из шкатулки. Залатаю.

Ну уж нет! К общему страхолюдству зонта только заплаты и недоставало!

    — Бабик, – в моем голосе звучали все потерянные надежды человечества, – бабулик, он такой уродский, с ним стыдно в школе показаться...

    — И ничего не уродский, – бабушка отметила в программе фильм “Щит и меч” и принялась вырезать ее с газетного листа, – и пусть уродский, тебя и с таким узнают.

Эта фраза была “аминем”. На ней переговоры обычно теряли всякую конструктивность, а если и продолжались, то как-то расхлябано и вяло, с неизбежностью бумеранга возвращаясь на то же место.

К концу уроков дождь прекращался. Моросило там что-то сверху, но это не в счет. Проклятый зонтик не лез в портфель, приходилось нести его в руке, но хоть закрытым, и то хлеб. Несколько раз, симулируя припадок глубокой задумчивости, я порывалась оставить его на скамейке в скверике по пути домой, но всегда находился какой-нибудь доброхот в виде старушки либо мамаши с младенцем, кто окликал и возвращал. Кроме старушек и мамашек в этом скверике никого не водилось. Здесь было тихо, и небо над сквером нависало так низко, как, казалось, нигде в городе. Серое, сочащееся небо сентября. Я садилась на скамейку и начинала ждать деда. Отсюда было видно нашу улицу. Мне запрещалось переходить ее в одиночку, что было оскорбительно: девчонки из класса уже по всему городу шастали, пили молочный коктейль в универсаме и покупали “невидимки” в “Галантерее”. Сначала дед вообще приходил за мной в школу и стоял в коридоре, ожидая конца уроков, такая была стыдоба – не пережить, и Витька Малов уже принялся тихо и ехидно напевать мне в ухо: “Уа-уа”, и при моем появлении Анжела Воробей переставала рассказывать девчонкам анекдоты и прочие тайны, мотивируя тем, что я, дескать, “дедушкина внучка” и все дедунчику выболтаю, это уж вовсе было непереносимо, пришлось принять крайние меры в виде двухдневного воя, после чего дед дрогнул и согласился на компромисс: от школы я буду идти, как человек, а в скверике он будет меня встречать. Меня это, в общем, устраивало. Правду сказать, мне больше нравилось идти с дедом, нежели одной. Мне нравилось его ждать, и нравилось смотреть, как он не торопясь выходит из нашей арки, как вежливо приподнимает шляпу, приветствуя знакомых, как заходит в киоск “Союзпечати” и вскоре появляется с туго свернутой в трубку газетой и с какими-нибудь “Веселыми картинками” для меня, как пересекает улицу, не глядя по сторонам, потому что встретить на нашей улице машину было почти так же возможно, как снежного человека. И когда он подходил к скамейке, я уже стояла с портфелем в руке, готовая ткнуться лицом ему в живот или под мышку и ощутить знакомый, чуть затхлый, пронафталиненный запах его пальто.

Мы шли и считали плиты, которыми вымощен был сквер, и каждый день их было по-разному, будто какой-то тайный злоумышленник то прятал одну-две плиты, то подбрасывал снова. Мы собирали желуди под дубом, и каштаны – под каштаном, они валялись потом по всей квартире и медлительно тускнели, а когда потухали совсем, бабушка выбрасывала их в мусорное ведро. По дороге мы заходили в булочную, покупали кекс с изюмом, и я съедала его в два приема: изюм – во дворе, а собственно кекс – на лестнице. Вкус рассыпчатого теста и какао, крошки на пальто, дедовы пальцы, коричневый носовой платок, которым он вытирал мне губы, чтобы не оставалось улик: по поводу сладкого перед обедом у бабушки имелись свои предрассудки.

Пальцы у деда были очень белые, очень сухие, они вкусно пахли, потому что в кармане его пальто всегда лежала веточка мяты или полыни, которую он в задумчивости трепал. И каштаны: он их перебирал, как четки. Он не меньше моего любил эти маленькие бесполезные древесные чудеса, и еще он любил птиц и не любил собак.

Как-то раз, когда мы с ним преодолевали ежедневное расстояние от скверика до дома, причем, позорный зонт по моему настоянию нес он, из-за угла вдруг вылетело черное, косматомордое, улыбающееся, и дед, позеленев, обхватил меня руками и спрятал между полами расстегнутого пальто. Это было неожиданно и обидно: я начала вырываться.

    — Стой, – шипел дед.

    — Пусти, – шипела я.

Все-таки мне удалось высунуть голову, и эта голова дурацки торчала над дедовым животом, а самой меня не было. Должно быть, я здорово напоминала детеныша кенгуру, каким его часто показывали в передаче “В мире животных”.

А они уже уходили. Я видела его спину, и как он играет отстегнутым поводком, и как она трусит сбоку, с какой-то странной деликатностью присаживаясь на газоне. Оба они слегка косолапили. У него были по-модному длинные волосы и по-модному клешные джинсы. Никогда раньше мне не удавалось увидать их близко, и вот теперь, когда они были — рукой подать, я была обречена торчать из-под дедовой полы и смотреть на то, как они превращаются в просто какого-то тощего человека с длинными светлыми патлами, в джинсах и ковбойке и в просто какую-то собаку, даже не очень большую, потому что были уже далеко, совсем далеко и даже дальше. Потом они завернули за угол, и их перестало быть видно.

Дед, наконец, отпустил меня и мы тоже завернули за угол. Дед засмеялся. Он не то что бы засмеялся, а было у него в ассортименте такое хихиканье, сухое и склочное, он, когда так хихикал, становился ужасно ехидный, весь какой-то крючковатый.

    — Это же умонепостижимо, – пробормотал он, – держать такое страшилище! Лучше б кабана кормил, ей-Богу...

Я молчала.

    — Без намордника, – продолжал дед, – в общественном месте... Распустились! Ишь, кобыла холеная! Людей бы так любили...

Он шел четким, каким-то военным шагом, хотя никогда не служил в армии.

Около булочной дед приостановился.

    — Купим кекс? – спросил он.

    — Иди в помойку, – ответила я и разревелась.

К октябрю дожди прекратились, установилась сладкая, обманчиво покорная погода, зонт повис на вешалке вниз головой, и моя дорога домой растянулась так, что теперь деду приходилось ждать меня на скамейке. Настало время собирать листья, цветные ситцевые листья, собирать их в букеты, где они уже назавтра высыхали и начинали загибаться по краям, и тогда я собирала новые, уже менее зеленые, уже больше желтые, уже больше красные, и постепенно приходил черед коричневых, ломких, непривлекательных, и тогда я поднимала голову от асфальта и видела лживое, излишне синее октябрьское небо.

Каждый день я шла через школьный двор, а потом через другой двор, и миновав гулкую, дурно припахивающую арку – через третий. Я выучила этот путь, как таблицу умножения (чуть заклиниваясь на цифре “восемь”): сонную одурь прогретых лавочек, блеск металлических перекладин – обычно на них выбивают ковры, но кто будет выбивать ковры в этот тягучий, промежуточный час послеполуденной тишины, старушек и кошек, сожмурившихся в нирване, замершей жизни, которая проснется к трем, когда выбегут во двор сделавшие уроки дети и будут там царить до темноты, а дальше – до ноября, когда вновь зарядят дожди да пробежится по миру первый шальной снег.

На полпути я останавливалась для того, чтобы съесть яблоко, ритуально данное бабушкой: твердую, невкусную антоновку, которая почему-то утвердилась в бабушкином уме в качестве панацеи от всех бед: ангин, сколиоза и ухудшений памяти. Есть ее была пытка, наверно, грешники в аду беспрерывно жуют незрелую антоновку, которую им мешками таскают услужливые черти. Раньше я выбрасывала яблоко в первую же попавшуюся урну, пока меня не заловил дед. Он сказал, а ты знаешь, что во всем мире голодают дети, и я сказала, что лучше голодать, а он сказал, что, может, если бы несчастным детям вовремя дали антоновку, они бы не умерли. Хоть убей, я не понимала, чем я помогу несчастным детям, если сама сожру эту антоновку, но выбрасывать перестала. Иногда мне везло: я находила взглядом самого худого из встречных детей и с непоколебимо настырным видом пихала яблоко ему в руку. Сегодня мне не повезло: дети попадались все нормально упитанные, а местами – так просто жирные.

Я обречено полезла в портфель и вынула зеленый деревяноватый плод. И тут я увидела мальчишку. Мальчишка был худой и вид у него был вполне голодный. Мальчишка сидел на скамейке. На сиденье рядом с ним кучкой валялись карандаши, время от времени он выхватывал один и начинал размашисто возить им по альбомному листу. Альбом он держал на коленях. Колени были острые и на вид тоже довольно голодные. Я поняла, что нашла того, кого искала и сделала стойку.

    — Хочешь яблоко? – фальшиво улыбаясь, спросила я.

Он не ответил мне, рисовал, как рисовал, и я подошла ближе.

    — Вку-у-усное, – протянула я, будто долгота гласной могла скомпенсировать мое лицемерие.

Мальчишка не ответил, и я, преодолев последний разделяющий нас шаг, уставилась в альбом. В альбоме было все: тягучее ультрамариновое небо, дремлющие кошки, блеск перекладин, разметанные по земле коричневые листья и без двадцати час московского времени. Я захлебнулась набежавшими словами: хвалить мальчишек в моем кругу считалось неприличным, еще подумает, что я в него влюбилась, а у меня был Павлик, правда, Павлик был толстоват и не умел рисовать.
  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   17

Похожие рефераты:

Детство, «опалённое» войной
В каждой семье дедушки и бабушки не только самые уважаемые и любимые люди, но и хранители памяти о тех событиях, свидетелями которых...
Светлой памяти Георгия Васильевича
А уже в то время были известны принципы, составляющие основы научного подхода к любой проблеме. Именно научный подход, строгость...
Басан Захаров Путь Неба или сокровенное знание ойратов Светлой памяти...
Александра Басановича Захарова -ойрата (гелшхш имг, кер1д яста), Личности искренне любившего свой народ, посвящается эта книга
Сценарий праздника
Дорогие наши мамы, папы, бабушки и дедушки. Мы рады видеть вас на празднике окончания первого класса
Памятка /для родителей
Это написано для вас, папы и мамы, дедушки и бабушки! Для всех, кто находится рядом с детьми!
Основные правила счастливой семейной жизни
Вот несколько правил, которые ещё наши бабушки и дедушки соблюдали, чтобы избежать ссор в семье и продлить свой брачный союз на многие...
Экскурсии
Сити тур. Обзорная экскурсия по острову. Фабрика латекса, кобровая ферма, храм счастливого будды, ювелирный магазин, водопад, храм...
Классный час Тема: «Права и обязанности детей в семье»
Добрый день, уважаемые мамы, папы, бабушки, дедушки, гости! Добрый день, дорогие ребята!
Конкурсное сочинение «Победа. Память. Патриотизм.»
Мы не помним о войне, нам лишь рассказали бабушки и дедушки, но все же есть что-то в нашей крови, что-то передалось… Наверное, вечная...
Рекомендации по развитию  положительных эмоций вашего ребенка Папы...
От повторяющихся знаков приветствия, одобрения, любви и принятия у ребенка складывается ощущения: «Я – хороший». От сигналов осуждения,...

Вы можете разместить ссылку на наш сайт:
Школьные материалы


При копировании материала укажите ссылку © 2013
контакты
referatdb.ru
referatdb.ru
Рефераты ДатаБаза